Калхас потянулся к суфлеру и, весь дрожа, припал к его руке.
– Не уходи, Никитушка… – бормотал он, как в бреду. – Стар, немощен, помирать надо… Страшно!
– Вам, Василий Васильич, домой пора-с! – сказал нежно Никитушка.
– Не пойду. Нет у меня дома! Нет, нет!
– Господи Иисусе! Уж и забыли, где живете?
– Не хочу туда, не хочу… – бормотал комик в каком-то исступлении. – Там я один… никого у меня нет, Никитушка, ни родных, ни старухи, ни деток… Один, как ветер в поле… Помру, и некому будет помянуть.
Дрожь от комика сообщилась и Никитушке… Пьяный, возбужденный старик трепал его руку, судорожно сжимал ее и пачкал смесью грима со слезами. Никитушка ежился от холода и пожимал плечами.
– Страшно мне одному… – бормотал Калхас. – Некому меня приласкать, утешить, пьяного в постель положить. Чей я? Кому я нужен? Кто меня любит? Никто меня не любит, Никитушка!
– Публика вас любит, Василий Васильич!
– Публика ушла и спит… Нет, никому я не нужен, никто меня не любит… Ни жены у меня, ни детей.
– Эва, о чем горюете!
– Ведь я человек, живой… Я дворянин, Никитушка, хорошего рода… Пока в эту яму не попал, на военной служил, в артиллерии. Молодец какой был, красавец, горячий, смелый… Потом актер какой я был, боже мой, боже мой! И куда всё это девалось, где оно, то время?
Держась за руку суфлера, комик приподнялся и замигал глазами так, как будто из потемок попал в сильно освещенную комнату. По щекам его, оставляя полосатые следы на гриме, текли крупные слезы…
– Время какое было! – продолжал он бредить. – Поглядел нынче на эту яму и всё вспомнил… всё! Яма-то эта съела у меня 35 лет жизни, и какой жизни, Никитушка! Гляжу на нее сейчас и вижу всё до последней черточки, как твое лицо!.. Помню, когда был молодым актером, когда только что начинал в самый пыл входить, полюбила меня одна за мою игру… Изящна, стройна, как тополь, молода, невинна, умна, пламенна, как летняя заря! Я верил, что не будь на небе солнца, то на земле было бы всё-таки светло, так как перед красотой ее не могла бы устоять никакая ночь!
Калхас говорил с жаром, потрясая головой и рукой… Перед ним в одном нижнем белье стоял босой Никитушка и слушал. Обоих окутывали потемки, слабо разгоняемые бессильной свечкой. Это была странная, необычайная сцена, подобной которой не знал ни один театр в свете, и зрителем была только бездушная, черная яма…
– Она меня любила, – продолжал Калхас, задыхаясь. – И что же? Помню, стою я перед нею, как сейчас перед тобой… Прекрасна была в этот раз, как никогда, глядела на меня так, что не забыть мне этих глаз в самой могиле! Ласка, бархат, блеск молодости, глубина! Упоенный, счастливый, падаю перед ней на колени, прошу счастья…
Комик перевел дух и упавшим голосом продолжал:
– А она говорит: оставьте сцену! Понимаешь? Она могла любить актера, но быть его женою – никогда! Помню, в тот день играл я… Роль была подлая, шутовская… Я играл, а у самого в душе кошки и змеи… Сцены не бросил, нет, но тогда уже глаза открылись!.. Понял я, что я раб, игрушка чужой праздности, что никакого святого искусства нет, что всё бред и обман. Понял я публику! С тех пор не верил я ни аплодисментам, ни венкам, ни восторгам! Да, брат! Он аплодирует мне, покупает за целковый мою фотографию, но, тем не менее, я чужд для него, я для него грязь, почти кокотка! Он тщеславия ради ищет знакомства со мной, но не унизит себя до того, чтоб отдать мне в жены свою сестру, дочь! Не верю я ему, ненавижу, и он мне чужд!
– Домой вам пора-с, – робко проговорил суфлер.
– Понимаю я их отлично! – крикнул Калхас, грозя черной яме кулаками. – Тогда же еще понял!.. Еще молодым прозрел и увидел истину… И дорого мне это прозрение стоило, Никитушка. Стал я после той истории… после той девицы-то стал я без толку шататься, жить зря, не глядя вперед… Разыгрывал шутов, зубоскалил, развращал умы… опошлил и изломал свой язык, потерял образ и подобие… Эххх! Сожрала меня эта яма! Не чувствовал раньше, но сегодня… когда проснулся, поглядел назад, а за мной – 58 лет! Только сейчас увидел старость! Спета песня!
Калхас всё еще дрожал и задыхался… Когда, немного погодя, Никитушка увел его в уборную и стал раздевать, он совсем опустился и раскис, но не перестал бормотать и плакать.